Митрополит Антоний: Пушкин как нравственная личность и православный христианин
Сегодня — день памяти великого русского поэта Александра Пушкина. 10 февраля 1837 года он умер от ранения, полученного на роковой дуэли с Дантесом.
Митрополит Антоний (Храповицкий)
Пушкин как нравственная личность и православный христианин
Из книги "Молитва русской души"
Обширная литература о Пушкине почти всегда старалась обходить такую тему и всячески старалась выставить Пушкина либо как рационалиста, либо как революционера, несмотря на то, что наш великий писатель был живой противоположностью таким понятиям.
В 1899 году, когда Казань и, в частности, Казанский университет праздновали 100-летие со дня рождения поэта, я был приглашен служить там литургию и сказать речь о значении его поэзии. Я указал на то в своей речи, что несколько самых значительных стихотворений Пушкина остались без всякого толкования и даже без упоминания о них критиками.
Более искренние профессоры и некоторые молодые писатели говорили и писали, что я открыл Америку, предложив истолкование оставшегося непонятным и замолченным стихотворения Пушкина, оставленного им без заглавия, но являющегося точной исповедью всего его жизненного пути, как, например, чистосердечная исповедь блаженного Августина.
Вот как оно читается:
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья;
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
Толпою нашею окружена,
Приятным, сладким голосом, бывало,
С младенцами беседует она.
Ее чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в ее беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров
И полные святыни словеса.
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
<...>
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал —
Волшебный демон — лживый, но прекрасный.
<...>
Не однажды, предлагая вниманию слушателей на литературных вечерах и на студенческих рефератах это стихотворение, я спрашивал слушателей: "О какой школе здесь говорится, кто упоминаемая здесь учительница и что за два идола описаны в конце этого стихотворения, подходящего и под понятие басни, и под понятие загадки?" Сам автор такого толкования не дал, но смысл его исповеди в связи ее со многими другими его стихотворениями совершенно понятен. Общество подростков-школьников — это русское интеллигентное юношество; учительница — это наша Святая Русь; чужой сад — Западная Европа; два идола в чужом саду — это два основных мотива западноевропейской жизни — гордость и сладострастие, прикрытые философскими тогами, как мраморные статуи, на которых любовались упрямые мальчики, не желавшие не только исполнять, но даже и вникать в беседы своей мудрой и добродетельной учительницы и пристрастно перетолковывавшие ее правдивые беседы.
Истолковав со своей стороны в печати эту мудрую загадку нашего писателя и, конечно, замолченную вместе с моим истолкованием современною критикой, я тем самым все-таки понудил ее в рецензиях моей речи, а также и в других статьях о Пушкине коснуться этого стихотворения, но их авторы лицемерно замалчивали (не имея возможности отрицать) главный вывод из пушкинской загадки, а ходили вокруг да около ее смысла, не вникая в ее существо.
Итак, молодое общество, не расположенное к своей добродетельной учительнице и перетолковывавшее ее уроки, — это русская интеллигентная молодежь (и, если хотите, также старики, которые при всяком упоминании о религии, о Церкви и т. п. только отмахивались и начинали говорить о мистицизме, шовинизме, суевериях и, конечно, об инквизициях, приплетая ее сюда ни к селу ни к городу). Наши толстые журналы начиная с 60-х годов шли по тому же пути "превратных толкований" всего соприкосновенного со святой верой и манили читателя "в великолепный мрак чужого сада" и под названием "просвещения" держали его в этом мраке туманных и уж вовсе не научных теорий позитивизма (агностицизма), утилитаризма, полуматериализма и т. д. и т. п. Гордость и сладострастие, вечно обличаемые нашей учительницей, то есть Церковью в данном случае, наполняли постоянно буйные головки и "слабые умы" нашего юношества, и лишь немногие из них в свое время вразумлялись и изменяли свое настроение, как, например, герои тургеневского "Дыма", гончаровского "Обрыва" и большинства повестей Достоевского.
Не подумайте, будто приведенное стихотворение Пушкина является единственным в своем роде. Напротив, можно сказать, что эти настроения беспощадного самобичевания и раскаяния представляются нам преобладающими в его творчестве, потому что оно красной нитью проходит через все его воспоминания и элегии.
Историко-критическая литература Пушкина не поняла. Белинский преимущественно ценит его как поэта национального, но в чем национализм его убеждений (а не просто подбора тем), Белинский также не объясняет. Не объяснил этого и Некрасов, так искренне преклонявшийся перед силой пушкинского слова и воображения. Ничтожный Писарев ценит его только как стилиста, а тот единственный критик, точнее панегирист, который понял его глубже прочих, профессор Духовной академии высокоталантливый В. Никольский, открывший пушкинскую Америку в своей актовой речи в Петербургской духовной академии под заглавием "Идеалы Пушкина" (1882) и приведший в бурный восторг огромную аудиторию во главе с полным почти составом Священного Синода, остался злостно замолченным в литературе. Я даже не знаю, вышла ли эта речь Никольского отдельным изданием.
Однако благодаря Богу явился человек, которого замолчать было уже физически невозможно, именно Ф. М. Достоевский, выступивший на торжественном чествовании нашего поэта в пушкинские дни 1880 года в Москве, когда был поставлен ему памятник в первопрестольной столице.
Неоднократно мы упоминали о том колоссальном восторге, который охватил тогда слушателей этой речи Достоевского и отразился на всей современной литературе. Малораспространенный до того времени "Дневник писателя", в котором Достоевский отпечатал свою речь, был раскуплен в несколько дней; затем понадобилось второе и третье его издание.
Достоевский представлял себе Пушкина тоже как писателя, патриота и как человека высокорелигиозного, но в своей речи и в не менее талантливом приложении к ней он рассматривал Пушкина с одной, определенной точки зрения — как гениального совместителя национального патриотизма с христианским космополитизмом. Справедливо утверждал он, что Пушкин показал себя гениальнейшим писателем мира, обнаружив такое свойство ума и сердца, до которого не дошли мировые гении Шиллер и Шекспир, ведь у последних герои повестей и поэм почти вовсе теряют присущие им национальные черты, и шекспировские итальянцы и испанцы являются читателю как англичане, а герои Пушкина являются типичными выразителями характеров их родных, национальных; примеры приводить на это излишне.
Речь Достоевского о Пушкине настолько глубоко проникла в умы и сердца нашей публики, что рабствовавшая ей критическая литература, которая прежде унижала Достоевского и презрительно издевалась над ним начиная с 1881 года, после нескольких бессильных "гавканий" на него совершенно изменила свой высокомерный тон и стала отзываться о Достоевском с таким же почтением, как и о Пушкине; кратко говоря, с этого времени оказалось не принятым говорить о Достоевском, как раньше и о Пушкине, без уважения, даже без благоговения.
Читатель, конечно, заметил уже, что центральный интерес наш к личности и поэзии Пушкина сосредоточивается в другой области, нежели в речи Достоевского, хотя и соприкасается с последним. Именно: мы ведем свою речь о Пушкине прежде всего как о христианском моралисте. Приведенное стихотворение "Жизненная школа" свидетельствует о том, что даже независимо от своих политических и национальных симпатий Пушкин интересовался прежде всего жизненною правдою, стремился к нравственному совершенству и в продолжение всей своей жизни горько оплакивал свои падения, которые, конечно, не шли дальше обычных романтических увлечений Евгения Онегина и в совести других людей последнего столетия не оставляли глубоких следов раскаяния, а нередко даже отмечались в них хвастливыми воспоминаниями своего бывшего молодечества. Не так, однако, настроен Пушкин:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе…
Еще беспощаднее его элегии:
Воспоминание
Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
(1828)
Воспоминания в Царском Селе
Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный
Вхожу с поникшею главой.
Так отрок Библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.
В пылу восторгов скоротечных,
В бесплодном вихре суеты,
О, много расточил сокровищ я сердечных
За недоступные мечты,
И долго я блуждал, и часто, утомленный,
Раскаяньем горя, предчувствуя беды,
Я думал о тебе, предел благословенный,
Воображал сии сады.
Воображаю день счастливый,
Когда средь вас возник Лицей,
И слышу наших игр я снова шум игривый
И вижу вновь семью друзей.
Вновь нежным отроком, то пылким, то ленивым,
Мечтанья смутные в груди моей тая,
Скитаясь по лугам, по рощам молчаливым,
Поэтом забываюсь я.
<...>
(1829)
В чем же так горько, так беспощадно каялся наш поэт? Конечно, в грехах против седьмой заповеди, — в этом отношении его совесть оказывалась более чуткой даже сравнительно с совестью блаженного Августина, написавшего свою чистосердечную исповедь.
Последний открыто каялся перед читателями, не щадя своего святительского авторитета, но в чем главным образом? Увы, и здесь в нем сказался более римский юрист, чем смиренный христианин: он оплакивает грехи своей молодости, но главным образом то, что он в детстве... воровал яблоки и другие фрукты в чужом саду, что, конечно, делает всякий порядочный мальчишка, особенно на знойном Юге, где фрукты дешевле, чем у нас щавель. Блаженный Августин жестоко терзает свое сердце за то, что, воруя фрукты, он это делал не под давлением нужды, а ради глупого молодечества. Зато чрезвычайно равнодушно он упоминает о бывшем у него незаконнорожденном ребенке, которого смерть похитила уже в юношеском возрасте.
Покаяние же Пушкина в своих юношеских грехах не было просто всплеском безотчетного чувства, но имело тесную связь с его общественными и даже государственными убеждениями. Вот какие предсмертные слова влагает он в уста умирающего царя Бориса Годунова к своему сыну Феодору:
Храни, храни святую чистоту
Невинности и гордую стыдливость:
Кто чувствами в порочных наслажденьях
В младые дни привыкнул утопать,
Тот, возмужав, угрюм и кровожаден,
И ум его безвременно темнеет.
В семье своей будь завсегда главою;
Мать почитай, но властвуй сам собою —
Ты муж и царь; люби свою сестру —
Ты ей один хранитель остаешься.
Далек был Пушкин от общепризнанного теперь парадокса о том, что нравственная жизнь каждого есть исключительно его частное дело, а общественная деятельность его совершенно не связана с первою.
В годы своей возмужалости Пушкин надеялся освободиться от юношеских страстей и написал стихотворение "Возрождение":
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
К этой же теме он возвращается не однажды, открывая читателю изменяющееся к лучшему настроение своей души.
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец;
Живу печальный, одинокий
И жду: придет ли мой конец?
Так, поздним хладом пораженный,
Как бури слышен зимний свист,
Один — на ветке обнаженной
Трепещет запоздалый лист!..
Пушкин постоянно думал о неизбежном исходе человеческой жизни:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.
Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне всё б хотелось почивать.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Однако мысль о смерти внушает ему не уныние, а покорность воле Божией и примирение со своим жребием:
... Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
<...>
Религиозное чувство Пушкина не имело только строго индивидуальный характер: перед его сознанием носился образ вдохновенного пророка, к коему он обращался не однажды. Не однажды мы уже читали о том потрясающем впечатлении, какое производила декламация Достоевским пушкинского "Пророка". В эти минуты оба великих писателя как бы сливались в одно существо, очевидно, прилагая к себе самим то видение пророка Исаии, которое Пушкин изложил в своем стихотворении:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый Серафим
На перепутье мне явился;
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний Ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей".